(Абичик Максимович откладывает в сторону камертон, закрывает глаза. За окном магаданского дома рассеивается туман, обнажая резкие, ясные линии сопок, промороженную синеву неба и хрустальную тишину. Он делает глубокий вдох, и его пальцы сами ложатся на клавиатуру.)
Тринадцатое сентября. Двадцать пятый. Магадан. Воздух после дымки прозрачен, как стекло, и хрупок, как первый ледок на луже. Кажется, дышишь — и вдыхаешь всю вселенную целиком.
Он шёл по тропе, что вела от посёлка к заброшенным приискам. Не он шёл — его ноги несли его сами, будто земля была магнитом, а его подошвы — железными опилками. В голове не было мыслей. Вернее, они были, но не его. Они были как облака: приходили, плыли, уходили, не спросясь.
«Перестань быть “я”», — шептала ему лиственница, покачиваясь от ветра. Её ветви были голы и просты, как строки Фета: «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовётся…» — а ведь и правда не дано. И не надо.
Под ногой хрустнула ветка. Звук был такой оглушительный в этой тишине, что он остановился. И в этой остановке вдруг понял, что не он идёт. Его ведут. Что его тело — всего лишь инструмент, как скрипка у музыканта. А музыкант — тот, кого не видно. Та Самая Сила.
«Что нужно этому “я”?» — терзался он ещё вчера, в четырёх стенах, перед экраном, среди цифр и требований. А сейчас ему вдруг стало смешно. Смешно и легко. Как будто с плеч сняли рюкзак с камнями, который он таскал годами, думая, что это его сокровища.
Он посмотрел на небо. Ястреб парил в вышине, неподвижный, как точка в учебнике геометрии. «Смотри, как он доверяется потоку, — вспомнилось ему у Бианки. — Он не борется. Он позволяет воздуху нести себя. А ты?»
А он? Он всегда боролся. Со временем, с обстоятельствами, с собой. Как тот безумец из Сервантеса, что сражался с ветряными мельницами, думая, что это великаны. А ведь великаны были только в его голове.
И тут он сделал это. Он поймал себя. Поймал на том, что внутри снова зашевелилось это противное, цепкое «я»: «я устал, я замёрз, я хочу назад, я… я… я…». Он остановил это. Просто перестал кормить эту мысль вниманием. Как перекрываешь кран.
И произошло чудо. Тишина. Не та, что от отсутствия звуков, а та, что изнутри. Глубокая, бархатная, полная. И в этой тишине он вдруг увидел. Не глазами — всем существом.
Увидел, как Паустовский — каждую травинку, припорошенную инеем, каждую каплю смолы на коре, каждый отблеск солнца на слюде в камнях. Увидел, как Пришвин — жизнь во всём её немом, великом и подробном великолепии.
Он не шёл. Его несли. Тропа сама вела его, обходя ямы и находя твёрдую опору. Холод больше не жалил — он ласкал, бодрил, напоминал, что он живой, что он здесь.
Он понял, что значит — сдаться. Это не слабость. Это — мужество перестать цепляться за руль, когда ты — пассажир в машине вселенной. Водитель знает дорогу лучше.
«Кто подумает обо мне?» — эхо старой тревоги прорывалось наружу. Но теперь оно тонуло в этом безмятежном покое. Та же Сила, что дала ему это тело, что привела его сюда — в эту точку пространства-времени, на эту тропу, — она и позаботится. Не потому, что он так хочет. А потому, что так устроен мир. Надо только разжать кулаки.
Он дошёл до старого прииска. Развалины бараков, ржавые желоба. Но он смотрел на это не глазами бывшего инженера, оценивающего ущерб. Он видел жизнь. Пробивающуюся сквозь щели траву. Птичье гнездо под крышей. Вечное, спокойное, невозмутимое течение жизни, которой нет дела до его «я».
Он сел на большой камень, ещё хранящий дневное тепло. Закрыл глаза. И почувствовал себя не человеком. А частью. Частью этого неба, этих гор, этого тихого вечера. Его «я» растворилось, как дымка над сопками. Осталось только блаженное, безмысленное, всеобъемлющее присутствие.
Он не вернулся тем же человеком. Он вернулся потоком. И нёс его прямо к высшему благу. О котором он даже не смел мечтать, пока таскал на себе своего «я», как улитка — раковину.
Вот и весь рассказик. О том, как один человек в Магадане перестал быть собой и стал всем.