Вот сижу я, дура дурой, на лавочке перед домом — облезлой, крашенной сто раз в цвет казённой тоски, — и смотрю, как соседский кот, наглый рыжий прохвост, караулит голубя.
А голубь тоже хорош: сизый, с наглой грудью, топчется по асфальту, будто он тут вечность прописан.
И думаю я, глядя на этот дурацкий птичий променад, о взрыве. Нет, не о том, что в новостях грохочет дурным басом. О том —подлом, бесшумном. Который происходит в левом желудочке, пока ты стоишь перед зеркалом и красишь ресницы «для него», а он тебе в телефон: «Манюня, давай не сейчас, нам просто надо подождать, окрепнуть, встать на ноги...»
Манька была красивая. Не смазливая, не «фитоняшка», а такая — ладная, сбитая крепко, как утренняя булка с маслом. Смеялась так, что стёкла в её съёмной двушке дрожали, и волосы — о, это была грива цвета тёмного мёда, куда она вечно закалывала какой-нибудь дурацкий пластмассовый цветок.
Мы плакали и выли. Когда её не стало — просто взяла и упала лицом в недопитый латте, сердце, тридцать один год, ни одного шанса, — мы рыдали так, что в подъезде эхо стояло, и даже старухи-вахтёрши, эти церберы коммунального ада, не шикали, а только крестились в свои тряпочки.
Она мечтала о светловолосом мальчике. Знаете, бывает такая мечта, конкретная до смешного: вот он, с вихрами цвета льна и глазами своего папаши. А папаша был хорош — высокий, с ленцой в плечах, с вечным этим «не время, Манюнь, ну ты пойми». И она понимала. Дура святая. Ждала, пока он встанет на ноги, пока уляжется его страх перед пелёнками и потерей мифической свободы. А время — это такая скотина, оно не ждёт, пока уляжется чей-то страх. Оно просто берёт и одним движением обрывает нить, на которой болталась не его, а ЕЁ жизнь.
И вот прошло пять лет. Пыль улеглась, могильный холмик просел, оброс вот такой же наглой, как этот голубь, травой. Я иду по улице — и вижу его. Катит коляску. Вид усталый, но какой-то... устоявшийся. И в коляске — не пацан, не тот мифический светловласый принц, а маленькая девчонка с огромными бантами. А зовут её — Маня. Манечка. Мария, значит.
Он меня узнал. Замялся, закурил нервно, хотя девочка в коляске спала, и дым тянулся в сторону, подальше от этого розового атласного конверта. «Вот, — говорит, — встретил похожую девушку. Уже не тянул, не ждал ничего, сразу в ЗАГС, сразу ремонт, сразу рожать, разберемся по факту. А знаешь... такую, как она, я больше не встретил. Уже и забывать начал, а вот сейчас смотрю на Машку — и помню. Время, Диана , летит так, что ремень безопасности рвётся на ходу. А я, выходит, тогда ошибался. Идиот».
Он стоял и смотрел на меня, а у самого в глазах — пустыня. Не горе даже, а такое... не знаю, как описать... Он всё понял, всё осознал, каждой клеткой своей устоявшейся, правильной теперь жизни. Только цена этому осознанию — одно мёртвое сердце и одно нерождённое дитя и потерянное время надежд. А теперь у него есть живая Манечка с бантами, которая носит чужое имя, как застиранный флаг капитуляции.
И вот я сижу и думаю: Господи, ну почему так устроено? Почему должен произойти этот самый неслышный взрыв под левой грудью, чтобы мужик вдруг прозрел? Почему он бежит не к ней, а от неё, а потом всю жизнь тащит за собой грохочущую жестянку воспоминаний? Нет, ну правда, что за насмешка такая над душой?
Может, вся наша любовь — это только тогда и становится настоящей, когда от неё остаётся только горстка пепла, которую ветер носит по двору, где наглый рыжий кот охотится на сизого голубя.
И голубь этот, зараза, улетел. А кот остался сидеть с глупым видом, облизывая лапу. Вот так-то, Манечка. Вот так.