4 августа 2026

Второй день, Бабичка. Второй день, как я учусь дышать с этой дырой в груди,не затягивается, не рубцуется, только края обметало сукровицей, и каждый вдох выходит со свистом, будто лёгкие пробиты насквозь августовским ветром. Вчера я ещё держалась за за дурацкие организационные мелочи , они занимали руки, а теперь руки пусты, и пустота эта воет в ладонях, как бесконечная, ледяная сквозняковая нота.

Мы —-ты, мама и я , были сплетены так туго, так безнадёжно крепко, что даже смерть не распутывает этот узел, а рвёт по живому. По живому, Бабичка! И мы с мамой истекаем одной кровью на двоих, и некому перевязать. Мы с такими разными характерами ты, и я, и мама, такие сложные, что могли переругаться из-за не вовремя сказанного слова, из-за вечного нашего права на собственную правоту. Мы редко ссорились, но каждый отстаивал своё, до гордого молчания в разных углах. А потом мирились. Всегда мирились. Ты ставила чайник и в этом простом жесте было всё—-прощение, упрямство и та самая любовь, которая не умела произносить высоких слов, но умела гудеть на плите. Мы никогда не отпускали друг друга слышишь? никогда. Даже когда казалось, что нить на пределе. Даже когда мама плакала в подушку, а я хлопала дверью. Мы никогда не отпускали. Потому что отпустить это перестать дышать, это не про нас.

Мама держится у неё включился твой стальной стержень, но я-то вижу, как она ходит по дому и трогает вещи, просто трогает, как слепая, и в глазах у неё твой вопрос, тот самый, который ты так и не задала вслух: Где мои родители?. Теперь это её вопрос. Где моя мама? И я не знаю, что ей ответить. Я смотрю на неё и вижу тебя: те же пальцы, тот же наклон головы, и у меня внутри всё обрывается, потому что вы — одно, а теперь это одно расколото, и половинка бьётся в агонии, а вторая — это я, и я не знаю, как нам срастись заново.

Я не понимаю, Бабичка, как без тебя дальше. Не в высоком смысле ,а в самом подлом, бытовом: как просыпаться в мире, где ты не написала «Доброе утро, у нас всё хорошо»? Я проверяю мессенджер, как безумная, каждые полчаса — и эта непрочитанная галочка на последнем сообщении жжёт мне пальцы. Я не могу открыть его, не могу сделать прочитанным — потому что тогда всё. Тогда ты уйдёшь окончательно, и останется только этот вой в пустых ладонях.

Самое тяжёлое — это разбирать твои вещи. Мама не смогла. Она открыла шкаф — а оттуда ты: запах табака, твоих духов и ещё чего-то невыразимого, что было просто твоим, только твоим, что не воссоздать и не удержать. Мама вдохнула и просто осела на стул и заплакала беззвучно, зажимая рот ладонью, совсем как ты плакала когда-то в тёмной кухне, думая, что никто не видит. А я видела. Я всегда видела. И теперь я вижу маму — и не могу ей помочь, потому что у самой внутри всё звенит от напряжения.

А я могу разбирать. Потому что я моложе сейчас, Потому что я собираюсь, плачу и собираюсь ,это теперь моя работа в эти дни. Я достаю твою кофточку коричневую, с порядевшими от времени стразами , которую ты надевала сто лет, и она всё равно выглядела нарядно, и она ещё хранит форму твоих плеч, твой силуэт, как будто ты только что сняла её и вышла покурить на улицу. Я держу её в руках и плачу, Бабичка, плачу навзрыд, уткнувшись лицом в ткань, которая ещё пахнет тобой. В этой кофточке ты сидела у окна и смотрела на сирень — на ту самую, которую ты любила больше всех цветов, за её доверчивость, за то, что распускается даже после суровой зимы. В этой кофточке ты прикуривала свою сигаретку и щурилась от дыма, рассказывая мне что-то важное, чего я тогда, дура, не понимала. А теперь понимаю. Теперь всё понимаю ,но тебя нет.

Я складываю твои вещи стопочкой, один к одному, как ты учила. У мамы бы сейчас не получилось ровно, а у меня получается ,потому что я собираюсь. Плачу и собираюсь. Плачу и собираюсь. Это теперь моё заклинание.

Я не знаю, куда это всё. Выбросить — предать. Оставить — разбередить. Отдать — потерять последнее, что хранит тепло твоего тела. Я просто складываю всё обратно в шкаф нежно, аккуратно, бережно, как будто ты просто уехала. Пусть лежит.